3-я заповедь блаженства

 Блажени кротцыи, яко тии наследят землю.

Родился я в Москве, в семье профессора моек. университета. У отца моего было 11 человек детей, кои все устроены трудами отца. Воспитан в семье благочестивой, преданной царю и отечеству, трудолюбивой. Меня, последнего сына, отец свез в Петербург и успел определить в 1841 году в училище правоведения. Я кончил курс в 1846 году и поселился в родном доме в Москве, на службе в сенате.

По природе нисколько не честолюбивый, я ничего не искал, никуда не просился, довольный тем, что у меня было и своей работою, преданный умственным интересам, не искал никакой карьеры и всю жизнь не просился ни на какое место, но не отказывался, когда был в силах, ни от какой работы, и ни от какого служебного поручения. В 50-х годах московский университет, оскудев профессорами юристами, обратился ко мне, и я не отказался, оставаясь на службе в сенате, читать там лекции, по 8 часов в неделю, в течение 5 лет.

Когда начались реформы по кончине Императора Николая и в Петербурге закипела работа разных комиссий, меня перезывали туда, но я отказывался пуститься в неведомое море новой работы, которая пугала меня.

Но, наконец, нельзя было уклониться. В 1861 году граф Строганов стал вызывать меня для преподавания юридических наук цесаревичу Николаю Александровичу. Из чувства патриотизма я не мог отказаться и переехал на целый год в Петербург.

Это решило дальнейшую судьбу мою роковым образом.

В 1863 году меня пригласили сопутствовать цесаревичу в поездке по России.

Я стал известен и двору.

По окончании поездки я вернулся в Москву к своим занятиям и мечтал остаться тут.

Но Богу угодно было иначе. Цесаревич скончался, оплаканный всею Россией. Новый цесаревич, слышав обо мне доброе от покойного брата, пожелал меня иметь при себе для преподавания. Я не мог уклониться и переехал в Петербург в 1866 году на жительство и на службу. Тут довелось мне последовательно вести занятия и с в. кн. Владимиром, и с цесаревной Марией Федоровной, и с в. кн. Сергием, и даже с в. кн. Николаем Константиновичем. Я стал известен в правящих кругах, обо мне стали говорить и придавать моей деятельности преувеличенное значение. Я попал, без всякой вины своей, в атмосферу лжи, клеветы, слухов и сплетен. О, как блажен человек, не знающий всего этого и живущий тихо, никем не знаемый на своем деле!

Цесаревич сочувственно относился ко мне и показывал мне доверие. В Аничковом дворце я стал привычным лицом. Но в ту пору из министров и правящих лиц никто не имел общения с цесаревичем, и эта среда питалась всякими слухами и сплетнями об его характере и настроении. Меня они тоже не знали и питали себя подозрениями о каком-то моем влиянии на цесаревича, а Государю тогдашние временщики — гр. Шувалов, Валуев и пр. — внушали такие же подозрения. С другой стороны, в силу того же мнения обо мне, люди, осуждая и браня меня на стороне, старались быть со мною любезными.

Без всякого ходатайства с моей стороны и без всякого участия цесаревича я был назначен членом Госуд. Совета и тут получил возможность высказывать вслух всем свои мнения по государственным вопросам, — мнения, коих никогда ни от кого не скрывал. Так, мало-помалу приобрел я репутацию упорного консерватора — в противодействии новым направлениям и веяниям государственных либералов.

К концу царствования эти влияния и направления приобрели господственное значение. Началось, в виду общего недовольства, безумное стремление к конституции, то есть к гибели России. Это стало в умах какою-то заразой: русские люди, сохранившие еще разум и память прошедшего, ждали в страхе, что будет, ибо покойного Государя склонили уже совсем к этому гибельному шагу.

Таково было настроение, что и катастрофа 1-го марта никого не образумила. Напротив, кучка людей, державших власть в руках, спешила тем более в первые же дни после катастрофы достичь своей цели. Молодой Государь, захваченный врасплох страшным событием, казалось им, не мог воспротивиться, — никто из них не знал его, и все они надеялись захватить его в свои руки и управлять им.

Положение его было ужасное, — он не знал, как поступить и что делать, чтобы из него выйти. Я видел, до чего разгорались страсти, и прямо боялся за его безопасность, — нечего и говорить, как боялся за судьбы России.

И, правда, чтобы выйти из этого положения, я убедил его сделать решительный шаг — издать манифест 29 апреля 1881 года. Всем было более или менее известно мое в этом деле участие.

И вот с этого рокового для меня дня начинается и продолжается, разгораясь, злобное на меня чувство, питаясь и в России, и всюду за границей всеобщим шатанием умов, сплетнею, господствующею ныне во всех кругах общества, невежеством русской интеллигенции и ненавистью иностранной интеллигенции ко всякой русской силе.

К несчастью, и у нас, и там существует закоренелое мнение, что в России при самодержавной власти есть непременно тот или другой — один человек всесильный, который всем распоряжается и от которого все зависит. И вот этим человеком все и всюду стали считать меня и доныне считают, — человека, всегда уклоняющегося от всякого исключительного присвоения себе какой-либо власти.

Естественно, что молодой Государь на первых порах, чувствуя себя одиноким, растерянным, стал обращаться ко мне, — к человеку, ближе ему известному и преданному. Он советовался со мною о людях, и мне довелось в немногих случаях указывать ему на людей: на барона Николаи — для народн. просвещ., на графа Дмитрия Толстого — для мин. вн. дел, и, к счастью, я не ошибся. Когда ко мне обращались, я отвечал; когда государь поручал мне работу, я ее исполнял. Но вот и все. Ни разу я не позволял себе ни выпрашивать для кого-либо милостей или назначений и тому под.

Но люди воображали обо мне иначе, и тут пришлось мне видеть много людской пошлости в нашем обществе. Ко мне обращались за милостями и назначениями; а когда я отвечал, что не вмешиваюсь в эти дела и ничего не могу, кроме того, что касается до порученного мне дела — мне не верили и бранили меня. С другой стороны, возбуждалась ко мне ненависть иных людей из придворной и других сфер, которым иногда случалось мне помешать в осуществлении разных своекорыстных планов.

Я видел очень ясно свое положение. Несмотря на все доверие ко мне Государя, я мог предвидеть, что и оно может поколебаться, и знал, какими внушениями оно колеблется у государей. Стоит только заподозрить человека в том, что он ищет преобладания над волею и решением государя. Зависть и интрига — дело обычное в придворных сферах. Люди, составлявшие обычное общество Аничкова дворца, не зная меня, не имея прямого со мною общения, слышали только разговоры и анекдоты обо мне в гостиных и, передавая их, успевали производить впечатление и на Императрицу Марию Федоровну, и на Государя отчасти. Я продолжал исполнять его поручения, но уже чувствовал в последние годы, что на меня что-то насказано. Не мешаясь ни в какие дела других ведомств, я вел жизнь уединенную; однако, при всем том всюду — и в России и за границей — я продолжал считаться всесильным человеком, от которого все исходит в России, и на мой счет ставились все и всякия распоряжения правительства, о коих я даже не имел понятия. Из разных углов России, из Европы, из Америки сыпались мне злобные, угрожающие письма то от нигилистов, анархистов, либералов всех оттенков, то от жидов, приписывавших мне лично все ограничения, все распоряжения об их высылке и проч.

Настало новое царствование, и все противоправительственные, лже-либеральные элементы оживились новою надеждою. Оставаясь едва не старейшим из старых слуг трех царствований, я готов был на службу новому Государю в чем мог. Но уже настало другое время — люди вокруг меня и в кругах правительственных все переменились: люди нового поколения, чуждые прежних преданий, прежних порядков, минувших событий. Я сам ослабел. На первых порах нового царствования я считал своим долгом говорить иногда молодому Государю о делах и людях, но этому надо было вскоре положить предел, и я ограничился только делами порученного мне звания, а люди вокруг меня и около престола стали все новые — люди нового поколения, многие знавшие и меня только по слухам обо мне и толкам.

И, несмотря на все это, не только не замолкли, но еще разгорелись и усилились нелепые обо мне слухи, будто я всесильный человек в России. Они не затихли и в высших кругах общества, судящих о положении дела только по газетам да на основании болтовни в гостиных, а в разросшихся кружках анархистов, социалистов, радикалов — и за границей и в России — я стал, более чем когда-либо, человеком, стоящим на дороге против всего прогресса и главным виновником всякого стеснения, всякого преследования, гасителем всякого света. Таково ощущение всей обезумевшей теперь молодежи и в столицах, и во всех углах России: толпа людей, не имеющих никакого понятия о ходе государственных дел, о пружинах администрации, о делах и о людях, выставляет меня виновником всех, — что у них слывет, — злоупотреблений, насилий, ретроградных мер, и кричит, что во имя свободы надобно меня уничтожить. От этого предрассудка, от этого злобного ко мне представления я, неповинный ни в чем, что мне приписывают, не в силах отделаться и принужден по необходимости терпеть его. Можно судить, как оно разлилось повсюду, когда представителем его явился из небольшого кружка самарского несчастный Лаговский, стрелявший в меня. В своем показании он прямо объясняет, что хотел истребить меня, как главного виновника всяких стеснений, мешающих прогрессу и свободе. Любопытно, что на первом месте в указании вин моих он ставит: «распространяет в народе суеверие и невежество посредством церковноприходских школ». Из этого уже видно, в каком невежестве и в какой дикости ума и сердца растет и развивается эта масса недоучек или пролетариев науки, воспитанная на статьях либеральных газет, на нелепых прокламациях, на подпольных памфлетах, на слухах и сплетнях, из уст в уста передающихся. И мне ставится в вину дело, которое я считаю в нынешнее время самым важным и нужным для России делом, — ибо в народе вся сила государства, и уберечь народ от невежества, от дикости нравов, от разврата, от гибельной заразы нелепых возмутительных учений — можно уберечь только посредством церкви и школы, связанной с церковью.

Вот — судьба моей жизни. И я верю, что руководит ею провидение, которое, помимо моей воли, нередко вопреки ей, ставило меня в положение видное на дело, от коего я не вправе был и не мог уклониться.